Я Л-ва упрекал в письме, для чего он взял к книге своей «Восток, Россия и славянство» эпиграфом слова из какой-то статьи Вл. И. Герье, профессора истории в московском университете, — слова совершенно обыкновенные, где воздается некая (небольшая дань) консерватизму; и для чего он посвятил книгу Т. И. Филиппову, человеку, о котором я не имел причины что-нибудь дурное думать, но который был тоже человеком обыкновенным. Необыкновенность книги Л — ва, казалось, потускнялась и этим сереньким эпиграфом, и этим сереньким посвящением.
Т. е. практических. Во 1-х того, что Л — в стоял за константинопольский патриархат против «болгарской схизмы» (нациоаналь-ного болгарского от греков освобождения, вопреки «каноническим правилам»), и, во 2-х, что Л-в ценил и любил наше старообрядчество. О К. Н. Леонтьеве мне неоднократно приходилось говорить с Т. И. Филипповым, но ни однажды я от него не слышал не только одобрения, но даже и упоминания об его «триедином процессе», т. е. корне всех отрицаний и утверждений Л-ва. Кстати, о «болгарской схизме». Известно, что в начале и в середине 19-го века греки, видя пробуждающееся национальное сознание болгар, истребляли письменные и вещественные памятники их истории, вообще их национальной личности. Все это было на глазах первых болгарских грамотеев, первых их ученых, священников, учителей, вождей народных. Болгары все это «сложили в сердце своем» и, как только обстоятельства сложились благоприятно, — потребовали «национализации церкви». Но, по древним церковно-каноническим правилам, «в одном городе не может быть двух православных самостоятельных епископов», ибо этим нарушался бы «закон любви христианской». Для чего болгарам свой епископ, положим, в Филиппополе или Адрианополе, когда там есть уже епископ грек той же православной церкви. Епископ-грек, который раньше без зазрения совести жег болгарские манускрипты, — едва болгары начинали просить себе «своего епископа», начинал ссылаться, что по постановлению такого-то вселенского собора, «этого быть не может, ибо этим нарушается евангельский закон любви, закон единства церкви, не знающей разделений национальных и государственных». А когда болгары все-таки национальной церкви добились, то патриарх константинопольский, за нарушение ими канонических правил» объявил весь болгарский народ состоящим в «схизме», т. е. «в ереси». Пример этот ярок и важен, чтобы показать, как «правила любви» (?!) мало-помалу трансформировались в какую-то работу стряпчих над текстами о любви; и из них мало-помалу сплелась удушительная веревка, тем более ненавистная, что она вся намылена «любовью» и особенно ловко обхватывает шею удавленника (в данном случае — болгар, но при случае и всякого другого).
Я Л-ва спрашивал в письмах, не имел ли он (т. е. через идеи свои) влияния на известный поворот русской политики, начиная с 81-го года. Но, очевидно, практические русские государственные люди еще менее его перелистывали, чем Аксаков, Катков или Гиляров.
Примечания — к рукописи статьи моей: «Эстетическое понимание истории».
На слова статьи: «в желчных строках Достоевского (в посмертно напечатанной Записной книжке его) о Леонтьеве сказалась какая-то ненависть. Напротив, Вл. Соловьев, не слишком склоняющий слух к тому, что против него говорят, на этот раз внимательно поправился».
Знаменитую «Речь при открытии памятника Пушкину в Москве». Как эта речь, так и последние любящие рассказы Л. Н. Толстого, начиная с Чем люди живы, вызвали одну из самых блестящих и мрачных брошюр Леонтьева: «Наши новые христиане, гр. Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский». Но уж если «изменой христианству» показалась Леонтьеву «любовь» названных писателей, призыв их к «братолюбию», — то чем могло бы показаться, в отношении к христианству, «алкивиадство», «красивые страсти» самого К. Н. Леонтьева? Тут, в эти годы и в тех брошюрах, в сущности начался глубокий религиозный водоворот христианства. Стержнем его был вопрос: что есть сердцевина в христианстве: нравственность, братолюбие, или некая мистика, при коей «братолюбие» и не особенно важно?
Вставлен грубый порицательный эпитет, который мы опускаем.
Печатаем эти слова Л — ва, как документ мышления уже умершего человека, которое не может пробудить ничего живого в живых.
Сохраняем все это, как документ, — как сам Толстой обнародовал грубые и жестокие к нему письма за два последние года. Все это — живая история, страниц которой (никаких) не следует вырывать. «Что было — было» принцип истории.
На слова мои: «Л-в, очевидно, сжился с миром художественного творчества Толстого, и, наконец, через много-много лет, как будто пресытившись им, теперь отрывается от красоты, так долго и безмолвно созерцаемой, и, отрываясь, высказывает, почему он это делает».
На слова: «Почти невозможно не согласиться с взглядом его (Л-ва) на Толстого, как на последнего и высшего выразителя своеобразного цикла нашей литературы, после которого ей предстоит или повторяться и падать в пределах того же внешнего стиля и внутреннего настроения, или выходить на новые пути художественного творчества, искать сил к иным духовным созерцаниям, чем какие господствовали в последние сорок лет, и находить иные приемы, чтобы их выразить».
К словам: «Психологический анализ, недостаточно проникающий у Гончарова, узкий в своем применении у Тургенева, искаженный и болезненный у Достоевского, только у гр. Л. Толстого вырос во всю полноту свою, двигаясь во всех направлениях, повсюду нормальный и достигающий везде той глубины, дальше которой для художника предстоит уже не изображение, но придумывание и фантазирование.