Вот здесь и подходит как бы «нож к горлу» Л-ва: он — монах, испрашивавший благословения старца на образ мысли свой, на труды литературные. Но «конные полки» Варшавы ворошат ему мысли, но кудри Алкивиада обольщают его. С «наукой» он разделался, почувствовав к ней скуку; скорее — положил ее в карман с твердым намерением не вытаскивать и не справляться. Но от «эстетики жизни» он не мог заснуть, и между тем вынужден признать, что более всего ее разрушает демократический прогресс, являющий лишь светски обработанные истины Евангелия: братство, свободу, равенство. В катакомбах все это было «Бога ради», на парижских улицах «для себя», но результат гам и здесь один: «первоначальная простота» (в катакомбах), «вторичное упростительное смешение» (на парижских улицах). Преторианец или гвардеец преобразуются в «сироту» хныкающего, или в блузника работающего. Там и здесь ни тоги, ни аксельбантов не сохранится. Но тут начинался пафос Л-ва: «если без аксельбантов, то я лучше хотел бы умереть, даже — не родиться!» Таким образом на дне его души, на самом ее дне лежали как бы вечно грызшие друг друга два змия: эстетизм и христианство, «эллин» и житель катакомб.
Отрывки эти, пересланные Л-вым мне, у меня сохраняются.
Под влиянием этого соображения Л-ва, практически довольно основательного, я написал редактору «Русск. Вестн.» 1892 г. (когда печаталась статья) переменить заглавие «Эстетическое понимание истории на другое: Теория исторического прогресса и упадка». Но письмо мое (из г. Белого) было получено в Петербурге, когда уже появилась январская часть моей статьи под первым заглавием; тогда редактор вторую, февральскую часть, выпустил под вторым заглавием. Не помню, под которым заглавием вышла мартовская часть; но только эта путаница с заглавиями была равно вредна и смешна.
Замечательное отрицание универсальности морального мерила. Это то, что позднее у Ницше и ницшеанцев получило название: «поверх добра и зла» (=«морали»). У Л-ва видно, сквозь зубы, неуважение, презрение, почти издевка над «моральным критериумом», который, однако, по всемирному взгляду, составляет пафос христианства. Выньте из Евангелия нравственную красоту, отнимите ее у апостолов — и останется что-то неясное и неубедительное, ради чего во всяком случае невозможно было бы отречься от «ветхого» завета, завета «вечного». Нет более мотива для перемены «Савла» в «Павла». «Древние говорили вам: око за око, а Я говорю: отдай и рубашку», «благословляйте клянущих вас» и пр. Таким образом, со своим имморализмом (теоретическим) Л-в встал как бы против Христа, в упор, прямо и, завертываясь в греческую тунику, повернулся со словами: «не нужно! не хочу!!.. и не уважаю!!!» Это — «бунт» почище Карамазовского, по спокойствию тона, в котором он ведется.
Известно, что св. Константин Равноапостольный казнил сына, оклеветанного влюбленною в него мачехою, а затем испек жену в раскаленной бане, когда она ему изменила. Также кроткого и боязливого, послушного ему тестя своего Максимиана Геркулия (прозвище, полученное за громадный рост), будучи недоволен им за какие-то упущения в областном управлении, он вызвал ко двору своему и приказал удавить. Но это не соделало препятствия возвести его, за великие заслуги для церкви, в сонм святых и даже наречь равноапостольным.
Вот эта отчеканенность мысли Л-ва и сообщает ему, так сказать, аналитическую цену; это действительно не то, что «гармонии» Достоевского, против которых как-то не умеешь упереться. Видя перед собою честного Л-ва, отсчитывающего, добродетели» и «признания», как по счетам пятачки и гривенники, выхватываешь, при виде ужасного итога, у него счеты из рук и разбиваешь их о голову счетчика: «вот тебе, мучитель мой, истязатель души моей!»
Вот где центр дела: эстетично — то, что растет! Не в этих ли мыслях Л-ва сближение с наименованием, у древнего Платона, «Творца мира» Демиургом, художником. Он таков не от того, что соделывает Вселенную, как столяр — вещь, а что отделывает ее, как ювелир, совершает» Усовершенствует), как бы восхищаясь делом рук своих и в восхищении почерпая новый мотив (пафос) для дальнейшего совершенства.
В них вся суть Л-ва, разом подымающая его над близорукими современниками, дающая ему преимущество мысли даже и над Д-ким. То-то он его и звал все, Фед. Мих.», с оттенком неуважения, как моложеватого товарища. Туг Л-в бесконечно стар исторически, точно, перед антихристом», когда уже «разгибаются» книги, за семью печатями» (Апокалипсис). Дело в том, что мы, христиане, вовсе не умеем выйти из орбиты христианского созерцания и, так сказать, каждый луч нашего зрения есть в то же время луч «воссиявшего мирови Света Разума». Все — мораль, «люби ближнего», соделывайся «братом ему». Патолог. Л-в вдруг восклицает: «позвольте, вы хвораете! вы умираете!! и хворь, и смерть (биологическую) отождествили с нравственным идеалом». Но этот патолог в то же время монах: выкрикнув восклицание свое, он весь съежился от страха, ушел весь в куколь свой, откуда глухо несутся стенания: «боюсь! за душу свою боюсь!! адских мук боюсь!!!» А что такое мука, — он по болезням своим, уже 20-летним, знает. Но и опять же, как вечно болеющий, он не хочет хвори; он разбрасывает пузырьки лекарств, выдвигается вновь из куколя своего, ищет цветного, звучного, «эстетического». «Эстетика универсальнее христианства! Что христианство для китайца и римлянина: местное явление!» И т. д. Так, подобно маятнику, качался бедный Л-в между двумя абсолютно противоположными, несовместимыми мирами, идеалами. Но невозможно не заметить, что эстетизм был натурою его, а в христианство он все-таки был только крещен; это — первозаконие и второзаконие. Тут — граница для известного афоризма, что «всякая душа человеческая — христианка», «человек уже рождается христианином». Нет этого, и не без причины Христос сказал: «рожденное от плоти есть плоть, а рожденное от Духа есть дух» и «нельзя войти в царство небесное, если не родиться (вторично) от Духа и Истины».