Неужели вы сами постичь сердцем этого не можете? И неужели Варв. Дмитр. будет вас отговаривать? Я готов буду тогда ей самой написать просительное письмо.
Аминь! Теперь надолго замолчу. Некогда! А вы пишите.
К. Леонтьев
Я еду решительно 24—25-го.
Посылаю вам все отзывы, какие только у меня есть. При свидании расскажу еще много любопытного про Каткова, Аксакова и мног. других.
Прошу вас убедительно никому этих наклеек не давать и не показывать (разве только брату вашему, если он с вами так единомыслен и близок). Большую часть заметок пером я сделал теперь и собственно для вас, так как вы желаете поближе познакомиться с моим литературным прошедшим. Но я бы не желал, чтобы эти заметки были в нескольких руках.
Вы спросите, может быть: «Какие же тут секреты?»
Секреты, не секреты, а есть такие «оттенки» в этих примечаниях, которые я бы, вероятно, изменил, если бы писал их не для вас, а для кого-нибудь другого, который внушал бы меньше доверия, чем вы.
Вам я инстинктивно верю, т. е. вашему участию и вашей искренности, а главное — вашему утонченному пониманию.
Теперь я долго не буду вам писать. Некогда. Но из Троицы пришлю адрес свой.
P.S. 21 авг. Сейчас только окончил чтение вашей статьи «Европ. Культ.» и т. д. (в № 76 авг.). Опять приходится сказать еще раз: «Ныне отпущаеши».
К. Леонтьев
Дорогой и многоуважаемый Василий Васильевич. Наконец я кое-как добрался до Троицы-Сергиева и остаюсь здесь по крайней мере до лета; а вернее, что навсегда. Пока совершенно одинок, не выхожу из номера по слабости и скучаю по Оптиной. В Москве пробыл всего двое суток; были у меня Говоруха-Отрок, Грингмут, Александров и друг. Говорили о вас — и здесь я воочию увидал всю ту пользу, которую вы мне сделали даже и маленькой статьей в «Моск. Вед.». Я это предвидел; но в Москве убедился уже вполне.
Весьма было бы приятно получить от вас весточку.
Адр. в Новой Лаврской гостин. № 24.
Ваш К. Леонтьев
Неоцененный и единственный в мире (для меня, разумеется; вы сами теперь, я думаю, это понимаете?) Василий Васильевич! Слушайте, что я вам скажу: ровно год тому назад Влад. Серг. Соловьев взял у меня книгу, в которой наклеены все последние ивам неизвестные статьи мои в «Гражд.» (от 1887 до 1891 г.). Взял он ее у меня с целью писать что-то и где-то об «идейном консерватизме», которого представителем он меня считает. Но увлеченный ближайшей к его делу борьбой и по другим неизвестным мне причинам статью до сих пор не окончил, продолжая от времени до времени извещать меня, что ни за что все-таки не откажется от этого намерения. Откажется или не откажется, но я эту книгу теперь взял у него для того, чтобы издать 3-й том «Вост., Россия и Славянство».
При этом я обещал возвратить их ему к 1 декабря; надеюсь, что через неделю, не более, друг мой Александров начнет переговоры с типографиями, и так как я настолько неизвестен или малоизвестен, что без наличных денег он, пожалуй, и не скоро найдет то, что мне нужно, — то книга будет до тех пор напрасно лежать у меня (показывать ее хозяевам типографий не нужно; они большей частью ничего и так не поймут, и с них достаточно перечня заглавий; я уже испытал это). Вследствие всего этого я подумал, что могу на целый месяц (напр., до 1/2 октября) предоставить ее в ваше распоряжение, да кстати же пошлю вам и некоторые отрывки из консульских моих воспоминаний, которые были тоже в разное время напечатаны в разных газетах. Эти воспоминания, вероятно, тоже войдут в 3-й том.
Вот, что я хотел вам сказать. Завтра пошлю купить коленкор и велю зашить посылки.
Давно вы мне ничего не пишите; я уже соскучился без ваших писем.
Я здесь теперь живу в глубочайшем одиночестве в гостинице и никуда через дурную погоду не выхожу.
Грущу о милой Оптиной; но делать нечего! Теперь до мая прикован!
Ваш К. Леонтьев
Если бы я знал, Василий Васильевич, что мое долгое молчание потревожит вас, я бы давно написал вам хоть 5—10 строк. Но именно вам мне всегда хочется написать не 5 или 10, а 5 000 строк. И потому иногда откладываю. К тому же, сознаюсь, к стыду моему, я стал ленив и приступить к какому-нибудь делу, которое мне кажется серьезным (а таковым я считаю нашу переписку), просто боюсь.
Вы спрашиваете, сержусь ли я на вас или болен? Ни то, ни другое, т. е. болен, как всегда, а не особенно; но сверх той лени и тех промедлений и колебаний воли, о которых я сейчас говорил, я во все первые числа октября был очень озабочен и занят счетами и деловой и хозяйственной перепиской. В жизни моей теперь крутая перемена, или, вернее, несколько перемен, в зависимости одна от другой. Главное то, что я, так сказать, разрушаю теперь свой домашний, семейный строй, крепко сложившийся за последние 11 лет, и в ожидании возможности поступить куда-нибудь в ограду, поселяюсь пока здесь один, в некоторого рода «безмолвии». «Безмолвие» по-монашески не значит «молчание»; это значит более или менее беззаботное, беспопечительное одиночество, разумеется, с постом и молитвой. И древние отцы различали два главных рода иночества — послушание (в общине) и безмолвие (одиночество).
Кстати сказать, я перешел из № 24, в особую, весьма просторную, но тихую и с виду очень монашескую квартиру, со сводами (средние века), внизу той же гостиницы, и очень ею доволен. Для друга найдется место. У меня около Оптиной было заведено целое хозяйство в особой усадьбе; своя мебель (Кудиновская, материнская, даже 1811 года, приданое!) и т. д. Большая, хорошая библиотека. Обо всем этом нужно было писать, распоряжаться, что продать, что пожертвовать, что мне оставить. Конечно, все это было уже заблаговременно решено и благословлено покойным старцем (вы, разумеется, уже знаете теперь, что он 9 октября скончался). Как бы го ни было, вы понимаете, что в первое время забот тут много. (Не помню, писал ли я вам, что жена у меня слабоумная?). Надо было и ее устроить у добрых и верных людей и т. д.