Письма к Василию Розанову - Страница 24


К оглавлению

24

Теперь, когда я все это перечислил, вам будет ясно, что можно было мне и не сердиться и не особенно болеть, а все-таки не писать.

Кончина моего старца от. Амвросия не застала меня врасплох; он был так слаб, что я дивлюсь, как он мог еще дожить до 79 лет. Я столько лет ждал со дня на день его смерти, что теперь ничуть этим не поражен. Понимаю, конечно, что встретятся еще не раз случаи, если проживу еще долго, когда я буду восклицать: «где от. Амвросий»!.. Но что же делать! Воля Божия! Господь, если нужно, и другого человека нам пошлет!

До получения известия, я каждый день поминал его имя на молитве за здравие, а после стал поминать за упокой. И только… Но для многих других, не столь приготовленных, или по сердечному (не чисто-духовному) чувству, безгранично ему преданных, это очень тяжело. Я знаю даже таких, у которых личное к нему чувство было сильнее самой веры в церковь. Мое чувство к нему было более духовного оттенка; я его слушался, избегал делать что-нибудь важное без его благословения; видел от него много всякого добра (даже и вещественного в прежние трудные времена); но так страстно, как другие, привязан к нему не был. Я уверен, что есть люди (особенно пожилые монахини), которые надолго его не переживут, да есть и молодые мужчины, за веру и будущность которых я несколько боюсь; для них от. Амвросий был все.

Страхова статью (о Л. Толстом) прочел с негодованием, отвращением и бешенством! Какая хитрая, подлая статья; и с другой стороны — какая рабская преданность Толстому!..

Я так был взбешен этой статьею, что хоть сейчас возражать, и возражать грубо, беспощадно и т. д.

Но, разумеется, писать не стал. Я никогда полемикой с отдельными лицами не занимался, а теперь и тем более мне не до нее, когда я только и думаю о том, как бы поскорее расплатиться с некоторыми (старыми) долгами и вовсе перестать писать.

Когда я в последний раз, прощаясь с от. Амвросием, — говорил ему об этом новом моем чувстве, года два, не более пробудившем впервые и все растущем, — об отвращении к писанию, не к чтению других авторов, о нет, но к собственному писательству, он мне сказал: «Ну, поправляйте, издавайте старое, а нового ничего не пишите, разве по нужде» (т. е. для уплаты долгов и для помощи ближним).

Помоги мне, Господи, исполнить завет этого святого человека.

Варваре Дмитриевне передайте, что у меня особо сильных страданий, боли нет, при моих сложных и неизлечимых недугах; только иногда душит до слез нервный гортанный кашель. Но и в этом я отчасти сам виноват, — курю, с помощью Божией, впрочем, стал гораздо меньше курить, а все-таки еще курю. Вот за этот грех и казнюсь поделом.

(Для других курить не грех, а для меня грех)

Ну, а что вам сказать в ответ на то, что вы говорите о Вронском и вообще о наших людях власти… Не знаю! Разве то, что понемногу сами дойдете с вашим умом и вашим вкусом. Если мои книги не растолковали вам почему может и должен нравиться Вронский, то что может сделать письмо?

Помните, вы писали мне, что понимаете, почему мне нравились с одной стороны Бодянский, а с другой — разбойник Сотри? Неужели Вронскому и рядом с ними места не найдется! И т. д. и т. д.-

Нет, еще все тот же припев:

Надо нам видеться.

Ибо рядом с полнейшим согласием у нас с вами есть непостижимые недоразумения… Так, например, для вас лица Достоевского просты и естественны. А для меня они почти все отвратительно изломаны. А вот именно Вронский-то для меня прост и естествен; всех «изломаннее» в Анне Карениной — это Левин. Одно это «искание» меня бесит… «Искатели» должны быть редки и велики умом. И тогда они стоят внимания. Так и было в старину, а теперь этих вредных искателей, как собак, и кроме ненужных страданий и вреда от этого ничего не выходит. Что касается (вы пишете) до иностранного принца, в котором Вронский увидал в увеличенном виде свои же черты и сказал: «неужто и я такая глупая говядина!» — то это со стороны Толстого гениальный взмах кисти, — но со стороны Вронского просто ошибка, от тяжелого собственного настроения. И принц, и он сам — здоровые крепкие, светские люди, — и прекрасно. А что мы, кабинетные, или вообще «штатские» люди не таковы, нам же хуже. Кстати, скажите: который из двух героев романа Анна Карен., в случае религиозного переворота, стал бы просто православным, ездил бы к отцу Амвросию или даже стал бы примерным монахом. Конечно, Вронский, а не несносный этот Левин (такой же противный лично, как сам Лев Николаевич).

Постарайтесь приехать…

Умру, — тогда скажете: «Ах! Зачем я его не послушал и к нему не съездил»!

Смотрите!.. Есть вещи, которые я только вам могу передать.

К. Леонтьев

Василий Розанов. Послесловие

Письмо это было последним. Леонтьев умер 24 дня спустя после написания последнего из здесь приведенных писем (12 ноября 1891 года). Он умер не от своей мучительной болезни, а от той самой pneumonia, пример которой избран (в «Византизме и славянстве», центральной философской у него статье) для объяснения признаков смерти в своем «триедином процессе». Дурная погода, встретившая его у Троице-Сергия, на которую он уже жалуется в последних из этих писем, не заставила его поберечься. Он схватил простуду: развилось воспаление легких, болезнь не смертельная в молодости, но в возрасте 60 лет роковая. И он умер, прохворав недолго и не страдав исключительным страданием. Мысль обрадовать его напечатанием большой о нем статьи все время не оставляла меня: но, к сожалению, именно этот 1891 год был для меня полон исключительных хлопот, забот, отчасти — опасностей. Телеграфное известие о его смерти, прочитанное в газете, поразило меня удивлением и жалостью. Мало к кому я так привязывался лично, темпераментно. Собственно, мы любим людей по степени того, насколько глубоко они проходят внутрь нас. Один где-то пополоскался во рту, другой — прошел в горло и там застрял, третий — остановился на высоте груди; и лишь немногие, очень немногие за всю жизнь, проходят совсем внутрь. С Леонтьевым я испытал последнее. Личность его еще не озарилась для меня тем мягким, снисходительным, прощающим и любящим светом, какой исходит из его рассказов: «Из жизни христиан в Турции». Я знал его лишь в суровых и беспощадных чертах его философии, политики и публицистики. Соловьев верно формулировал его мысли в термине: «идейный консерватизм». Определив фазу 19-го столетия, как фазу «предсмертного смешения», он захотел ей сказать, как некогда Иисус Навин о дне сражения: «стой, солнце, и остановись, луна». Конечно, он знал, что ничего от его крика не остановится, разве что не надолго, слабо. Все царствование Александра III он приветствовал как эту нужную исторически «остановку»; на царствование Александра II, особенно после первых дней, смотрел, как на несчастие русское и даже как на несчастие европейское. «Люди умирают», — и надо это умирание остановить. Известно, что и Вл. Соловьев посмотрел на фазу нашей истории, как на предсмертную, — в последние дни своей жизни («Три разговора», предсмертные беседы с проф. С. Трубецким). Но он не произнес: «стой», и ничего вообще в сторону «смерти» не произнес, если не считать таких неудачных вещей, как стихотворное приветствие императору Вильгельму, двинувшему войска свои на «готов и магогов» (китайцы). Но так ли они были оба правы? Есть ли вообще основание для такого окончательного пессимизма? «Человечество износилось: в цивилизации нет больше зарождающихся идей и в то-же время этнографический материал hominis sapientis исчерпан». Так они оба думали. Но в каком смысле можно оказать, что, напр., русский народ «исторически износился», если буквально он живет сейчас не сложнее и не душистее, не «развращеннее» и не культурнее, чем при Владимире Мономахе? Буквально свежесть его и остается, как при Владимире Мономахе? Если у западных народов, германцев и романцев, в движение приведена вся масса народов, «вскисло» и «взошло» уже все, что способно к этому (хотя и это хорошо ли мы знаем), то на пространстве восточ. Европы жили историческою жизнью буквально тысячи, а не миллионы; люди и человеки, а не народы. Наконец, прожили ли и отжили ли мусульмане?. Что такое еврей и кончено ли с ним? Явно, что главные узлы истории даже и не завязывались, а не то, чтобы развязались в прямую и гладкую, рациональную, понятную нить. Ничего в истории непонятно, — значит, вся она еще в будуще

24